— Простите нас, Марина, — сказал я, сжимая ее худенькую шершавую руку.
Брови ее удивленно поднялись, отчего взгляд и все лицо посветлели. И я заметил, как дрогнули ее губы. Дрогнули едва приметно и неуверенно. Она перевела взгляд на Емельяна, потом опять на меня, все больше проясняясь и оживая.
А я смотрел на ее по-девичьи статную фигуру, на мягкость черт лица, на ее неуверенную от смущения походку и не мог поверить, что это она, Марина, тогда, в сорок третьем, могла разыскать далекий заволжский город, где Емельян лежал в небольшом номерном госпитале.
Еще менее верилось мне, что эта красивая хрупкая женщина, ни минуты не раздумывая, решила по-своему, пусть грубо, не по закону, но так, как требовало исполненное гнева сердце, проучить негодяя.
«Какое же чудное переплетение в ней, — думал я, — добра и праведного гнева. И гордости. Той самой гордости, из-за которой и было послано роковое письмо на фронт…»
А мы… Мы были так житейски неопытны. И в то же время за нами было безграничное моральное право судить о верности строго и требовательно. Почти мальчишками мы встретились с войной, наша молодость не мешала ей убивать нас. Так почему же из-за молодости мы не могли быть судьями (и строгими судьями!) тогда, когда нас убивала еще и просто женская жестокость?..
И все же, глядя на Марину, я думал: помешай нам в тот день что-либо сразу свершить свой заочный суд, на лесной поляне не прозвучали бы наши выстрелы.
Но они прозвучали. И теперь я от всего сердца просил у Марины прощения. Просил именем всех. И живых и мертвых. И, как наяву, видел нашу фронтовую землянку, прислоненный к обойме портрет, столбик со звездочкой над свежей могилой Жени Жеймонис, окровавленного Емельяна на его самодельном топчане, измаранную глиной и кровью записку, фотографию, приколотую к сосне, и мой крупный почерк на конверте: «…село Бруснички, Созиной Марине…»
Мне все представилось вдруг одним большим и неровным клубком, намотанным на гнилое и холодное сердце очень плохого человека.
Емельян сказал об этом по-своему:
— Какой математической категорией можно выразить виртуозное мастерство войны зверски и кроваво шутить над людьми? И ту поистине собачью верность, с какой служит ей человеческая подлость?
Мы сидели с ним вечером на невысокой круче у озера. Внизу, возле самой воды, стоял с удочками Котька. Марина еще была на ферме, и мы дожидались ее, заранее условившись, что она зайдет за нами.
По ту сторону речки в небольшом отдалении виднелся старый сосновый бор, за острым правым углом которого размещался когда-то запасной полк. Солнце, раскрасневшись, уже коснулось верхушек сосен, и казалось, они сейчас же вспыхнут таким же красным пламенем. И дым лесного пожара сольется с мягким, еще реденьким паром, наползавшим на заболоченные места озерной впадины.
Бруснички лежали за нашими с Емельяном спинами, на крутом взгорке, заслонившись от озера садами. В самом центре села выше всех хат поднималась железной крышей школа.
Туда к Емельяну пришло счастье. Светлое, сероглазое, улыбчивое и доверчивое.
А вон там, за речкой, за острым углом соснового бора, уже тогда ходила по земле двуногая подлость…
Я смотрел на школу, потом на край бора, снова и снова переводил взгляд и чувствовал, что не могу освободиться от ощущения почти зримого передвижения по земле добра и зла. Только первое мне казалось воздушно бесшумным, как прикосновение солнца к верхушкам сосен, а второе чудилось ржаво скрипучим, одетым в осторожные воровские шорохи. Прислушайся — и услышишь. И тогда крикни людям: осторожно — подлость!
И крик этот полетит над землей, очищая ее. Как тогда, в войну, мы очищали ее от фашизма.
Мне опять вспомнилась наша фронтовая землянка, один из июльских рассветов, когда, казалось, само зарождение нового дня тонуло и пропадало в бешеной канонаде артподготовки, смерть Шалаева. Несуразная, обидная смерть: мы выдвигались на новый КП, он замешкался в блиндаже, и его накрыло прямым попаданием снаряда.
На третий день наступления ранило Звездина. Сначала в руку, и он отказался уйти с КП. Потом осколком — в бедро…
— О чем задумался?
Я вздрогнул и увидел повернутое ко мне лицо Емельяна. Но ответить не успел: от ближайшей к круче сельской околицы к нам спускалась по тропке Марина. В правой руке ее развевалась косынка.
Марина спешила…
Начав передавать очередную депешу, телеграфист Царицынского военного телеграфа, до щуплости худой, с покрасневшими глазами красноармеец, от удивления даже снял пальцы с ключа. Что такое? Позавчера он передал в Москву точно такую же телеграмму, а сейчас — на вот тебе: опять о том же. И опять краткий, из двух слов адрес: «Москва, Ленину».
Только вчера под телеграммой стояла подпись, кажется, милиционера. Да, да, вспомнил телеграфист, подпись гласила: «Сотрудник милиции Усачев». А сейчас… Он наклонился и прочитал: «Красноармеец Минин».
«Можно подумать, — досадливо качнул головой телеграфист, — что у Ленина и дел других нет, кроме этой контры. Как ее… Серафимы, что ли. Небось опять ходатайствуют. Ну да — вот, пожалуйста…»
Телеграфист взялся за ключ, по белой, медленно ползущей ленте бежали точки и тире: «Арестована семнадцатилетняя служащая Царицынского жилищного отдела. Она изорвала ваш портрет. Просим вмешательства и разрешения освободить арестованную».
Телеграфист неодобрительно покачал головой, отложил в сторону переданный текст, взял новый…
Опять потекла лента с тонкой прерывистой линией посредине. Теперь тире и точки таили в себе пугающие и безрадостные вести о положении в городе. Голод усиливается… Тиф… Не хватает обмундирования и оружия, особенно боеприпасов… На исходе топливо… Вышли из строя паровозы…
Мелко, в механической дрожи бьется под пальцами телеграфный ключ. Царицын докладывает Москве. Докладывая, просит, требует, умоляет. Пошлите… крайне необходимо… Иначе захлебнется начатое наступление…
Царицын пока не знает, что раньше этой поступили в Москву еще более тревожные депеши.
С Запада: Польша, кажется, вторгнется в Литву и Белоруссию.
С Восточного фронта: перешел в наступление Колчак. Оставлена Уфа.
С Юга: Деникин захватил Луганск и часть Донбасса (это означало: страна лишилась угольной базы).
Из Прибалтики: Юденич готовится к наступлению.
С Севера: увеличивается угроза со стороны белогвардейского генерала Мпллера…
Бесконечный поток писем, телеграмм, донесений. Все они невидимо сходятся, концентрируются в Кремле. У Ленина. Каждая в отдельности — сигнал о бедствии. Все, взятые вместе, — судьба революции.
И вот среди них: «Просим вмешательства и разрешения освободить арестованную».
А через день — снова. О том же.
Первая, напечатанная на машинке с ленты депеша легла на стол Ленина шестого марта. Владимир Ильич только что вернулся с заключительного заседания Первого конгресса Коминтерна. Взволнованный и оживленный, он прошел в свой кабинет, не садясь, взялся за телефонную трубку. Начал разговаривать.
Неслышно вошла молодая, скромно одетая, с аккуратно прибранными волосами женщина — секретарь. Положила стопку листков, ушла, бесшумно закрыла за собой дверь.
Ленин говорил спокойно, временами слегка откашливаясь:
— Поймите, дорогой товарищ, это очень важно. Да, да. Законность и еще раз законность… Кому же ее в первую очередь блюсти, как не нам с вами?.. Именно. Проверьте. Сами проверьте.
Разговаривая, Ленин брал из принесенной секретарем стопки бумаг листки, бегло прочитывал, откладывал в сторону. И вдруг голос его стал как бы жестче, морщинки скатились со лба к переносью. Он еще раз пробежал глазами только что взятую из стопки бумажку, но не отложил в сторону, а, помахивая ею в воздухе, стал говорить горячо и быстро:
— Вот, полюбуйтесь. Еще один примерчик того, до какого головотяпства могут доходить некоторые товарищи… Нет, вы послушайте. Телеграмма из Царицына. Арестовали человека. Как бы вы думали — за что? За то, что он — вернее, она — порвала портрет Ленина. Чудовищно! Просто невероятно.
Ленин с расстановкой произнес последнее слово, и его обычно мягкое, вибрирующее «р» прозвучало явственнее и круче, — как всегда, когда Владимир Ильич был разгневан.
— Не-ве-ро-ятно, — с усилием повторил Ленин. — А вы говорите… Что? Поняли? Ну наконец-то. До свидания.
Он положил трубку и тут же вызвал секретаря.
Когда она вошла в кабинет, Владимир Ильич торопливо писал что-то в блокноте. Прямо перед ним, прислоненная к конторке, стояла телеграмма из Царицына, подписанная милиционером Усачевым.
Вырвав исписанный листок, Ленин встал, протянул его вошедшей: